Когда мне было
шестнадцать лет, я написал ностальгический рассказ о своём раннем детстве.
Рассказ назывался "Матадор". В рассказе, кажется, было два плана. На
одном - фактический случай, происшедший со мной в детском саду в день смерти
Сталина - пятого марта, 1953-го года - меня побили дети, причём также и ногами.
На другом плане, служившем вступлением и заключением к этому случаю, были
ностальгические описания вещей (тогда уже исчезнувших) и связанных с ними
эпизодов моего раннего детства. Одно из них было использовано мной для названия
того рассказа, поскольку заключало в себе некий смутный образ, значительный и
волнующий, смысл которого не был мне ясен ещё много лет.
Детский сад работников
"ГИПРОКОКСА" был одним из двух фокусов моего пространства в возрасте
от трёх до семи лет. Находясь физически на его северо-западной оконечности, он
располагался в подвале и на первом этаже большого жилого дома. Вход был через
подвал, там были раздевалка, спальни и не очень страшная уборка. На первом
этаже была большая комната, служившая залом для игр и столовой.
На стене над
деревянной лестницей между подвалом и первым этажом висела скромных размеров
картина, на которой два нестарых человека (один был смутно знаком) задумчиво
всматривались в даль красивого сельскохозяйственного пейзажа. Я часто смотрел
на неё. Было ясно, что кроме людей, поля и горизонта, в ней присутствует что-то
ещё. Мне нравилась эта недосказанность. Потом я узнал, что мужчины на картине
были Сталин и Молотов. Картина называлась «Утро нашей родины».
Когда я ходил в сад
уже года два, в зале повесили две очень большие картины – рядом. На одной –
Ленин принимает ходаков, на другой – Сталин – во весь рост, с трубкой, в
блестящих сапогах, в своём кремлёвском кабинете. На письменном столе позади
Сталина был виден мраморный и стеклянный чернильный прибор. Такой же точно
прибор стоял на столе у моей мамы, в нашей единственной комнате коммунальной
квартиры.
С внутренней стороны дома
был двор, куда нас водили «на прогулку».
С одной стороны двор
был ограничен сараями, с другой – низким штакетником, за которым был высокий
кустарник, за ним – другой двор, со своими сараями – конец Света, иной,
запретный мир. В штакетнике была большая брешь, через которую мы иногда
проникали (строжайше запрещено!) в тот другой мир. Замирая от страха, не желая
ударить лицом в грязь перед несколькими отчаянными «нехорошими мальчиками», я
перелезал через поперечную жердь поредевшего штакетника: бегом по утоптаной
тропинке между высоких кустов, вокруг незнакомых сараев, через зарубежную
детскую площадку – и назад, задыхаясь, с гулко бьющимся сердцем.
В центре
(легального) двора была чахлая клумба, вокруг которой устраивались игры. Самая
любимая – в Чапаева: бешенная скачка, с пальто, наброшенным на плечи и
застегнутым под шею, вытянутые руки – из под пальто – сжимают узду. Вперёд, за
развевающейся буркой нашего вожака – бесподобного, по имени Миша. Младшая
сестра Миши – Надя – тоже в нашем саду – тонкая, нежная (царевна из сказки) -
королева. детского сада и моего сердца.
Игра в самолёты,
то-есть в воздушный бой, также состояла в беготне, с руками распростёртыми как
крылья, с жужжанием пропеллеров, прерываемым ради метких (но не поражающих)
очередей бортовых пулемётов. Иногда над двором пролетал настоящий самолёт
(знатоки опознавали «Летающую Крепость»), и тогда Борис («председатель дохлых
крыс»), мой сосед по дому, бежал за ним, запрокидывал голову и кричал:
«Лётчики, до свиданья!». Право на такую близость с лётчиками ему давала его
особенная шапка – кожаная - настоящий летный шлем - с наушниками, ремешками и
устройством для лётных очков. У Бориса были ещё и другие редкие вещи: под стать
его кожаному лётному шлему было его ладное военного покроя пальто, кожей
наружу, мехом внутрь.Такие ещё долго встречались тут и там. На внутренней
стороне такого пальто (я узнал позже) была этикетка с надписью: «For Russian Fighters» - след горячих
симпатий Американского народа во время не так давно закончившейся войны. К
лацкану этого замечательного пальто у Бориса был привинчен маленький круглый
значок: на багряном эмалевом фоне – золотой, незнакомый мужской, узкоглазый
профиль. Мао Цзе Дун - «вождь китайских коммунистов». Точно такие - багряные с
золотом, но со знакомым профилем значки – усатым и бородатым – Ленина, только
усатым – Сталина – были у каждого, но такой – с незнакомым и косоглазым –
только у Бориса. Отец Бориса работал какое-то время в Китае.
В зале, перед
картинами с вождями, во время еды (были дети, которые «плохо ели») происходили
споры из-за посуды. Посуда была разнокалиберная. Было несколько высоких
красивых чашек, за них спорили. Меня интересовали другие чашки – низкие, белого
тяжёлого фарфора– таких было несколько. У них была необычная, нарочито простая
форма. Позже такой стиль стали называть «модерн». Когда я поворачивал такую
чашку вверх дном, то виден был рисунок: чёрный
стилизованый орёл держал в когтях венок со свастикой (мы, дети - знали -
«фашистский знак»). «Фашисты», «немцы», «оккупанты» были здесь, недавно.
Политические
актуалии – разоблачения «врагов народа», суды и расстрелы были нестрашными. В
аресты и расстрелы мы играли: конвоиры вели арестованного Врага Народа к месту
казни, объявлялся приговор (знакомые, торжественные формулы), взвод целился,
раздавался залп. Это называлось «вывести в расход», «поставить к стенке»,
«шлёпнуть» - привычные, нестрашные слова. Более пугающими были рассказы о
шпионах и диверсантах. О них, увиденных в кино, рассказывали мои товарищи, но
мои родители, почему-то никогда не водили
меня на такие фильмы.
Ябедничество,
поощряемое администрацией и презираемое равно как преступными маргиналами, так
и элитой, повидимому, вполне принималось массами. Присутствующий свидетелем при
незаконном, делал удивлённо злорадное лицо и произносил нараспев: «Будет
рассказано…».
Там же в детском
саду произошло моё первое знакомство с социальными различиями. По идее их не
должно было быть в «стране победившего социализма». Тем не менее, тогда как
господствующей эстетикой в нашем сознании была эстетика пролетариата, в моей
семье и в семьях моих товарищей царила совсем иная эстетика – тогда я не посмел
бы её так назвать – буржуазная. Мы жили в районе, где большинство обитателей
были работники проектных организаций, сконцентрированых в громадном конструктивистском
здании, находившемся в его центре, а так же преподаватели и научные работники
близлежащих заведений высшего образования. Наш детский сад принадлежал одному
из проектных институтов, так что быт моей семьи и семей моих товарищей сильно
отличался от господствовавшего в нашем воображении рабоче крестьянского
эталона. Я страдал от этого контраста.
Низшие слои общества
всё же были представлены в нашем районе: дворники и уборщицы, подсобные
рабочие, служившие в учреждениях и жилых домах, грузчики и продавщицы соседних
магазинов. Одна девочка в нашем детском саду была видимо из такой семьи. Она
носила всегда одно и то же платье из грубой ткани в мелкий горошек. Отец ,
приводивший её в сад, ходил в сапогах или в валенках, в стёганом ватнике и с
мешком, заброшенным за спину. Если эта девочка с кем нибудь ссорилась,то
грозила: «Вот я скажу папе – он придёт и зарубит тебя топором». Я ей завидовал.
С парадной стороны
дома, в котором нахоился детский сад, был скверик, в котором зимой
образовывалась небольшая горка, и мы катались по ней на санках. Там, у
подъездов по праздникам вывешивались флаги – красные – Советского Союза и
красные, с голубой полосой – Украины. Однажды через этот скверик проскакал и
исчез в подворотне, цокая подковами и высекая искры из булыжников мостовой,
замечательный всадник, одетый в странный мундир и сапоги со шпорами.
Скверик вёл к улице
по которой меня приводили и отводили домой. Улица вела к зданию военной
академии. По дороге я засматривался на проходивших офицеров в зелёных, серых,
синих, чёрных мундирах или шинелях, на красные полосы их брюк, золотые и
серебряные погоны, со звёздочками разных
размеров. Я завидовал моим товарищам, умевшим определять по этим звёздочкам
воинские звания, и вообще замечательно разбиравшимся в звучных чинах и родах
войск. О последних свидетельствовали эмблемы из золота и серебра: скрещеные,
старинного образца пушки, крошечный танк, крылья, странного вида повозка, лира
и чаша на тонкой ножке, вокруг которой обвивалась змея, роняя в чашу капли
драгоценного яда. По праздникам мундиры становились более нарядными, пилотки
сменялись парадными фуражками с замысловатыми кокардами, на груди появлялись
ордена и медали (ещё один предмет зависти к экспертам), а у некоторых – на
боку, или бережно несомые в руках –
такие желанные, недоступные – сабли с длинными кожаными темляками, или
короткие кортики в инкрустированных ножнах.
В тот день (или на
следующий?) на рукавах у многих офицеров появились странные, ещё непонятные
повязки – красные, с чёрными полосами по краям, а у подъездов – как в праздник
– флаги, но не обычные, а с чёрными «траурными» лентами. Дело было в том, что в
отличие от всех остальных детей, родители которых работали в ГИПРОКОКСЕ, мой
отец работал в соседнем проектном институте – ГИПРОСТАЛЕ, в котором рабочий
день начинался часом раньше. Поэтому и в сад я приходил на час раньше всех
остальных, и в тот особенный день, по-видимому, вышел из дома ещё до того, как
прозвучала по радио сводка новостей. Через час стали приходить другие дети и
сообщать невероятную и пугающую новость: Сталин умер. Невероятной она была для
меня потому, что я чётко знал, что «Сталин бессмертен». Так деликатно и
политически расчётливо разрешила моя мать, незадолго до того, мои сомнения и
вопросы связанные с жизнью и смертью,
Неужели все люди
умрут?
-
- Да, все.
- И ты с папой?
- Да, и мы тоже.
- Даже Сталин?
- Нет, Сталин
не умрёт – он бессмертен.
-
Пугающей эта новость
была потому, что осмелились повторять такую очевидную и кощунственную ложь.
Моё неверие
продолжалось, пока один из горевестников не обратил против меня самого мою
чрезмерную лояльность: «Раз он не верит, что Сталин умер, значит – он Сталина
не любит! Давайте его бить!». И меня стали бить, причём, как уже сказано,
ногами. Впрочем особых увечий мне не нанесли. Чувство обиды к матери за
коварную дезориентацию в области экзистенциального я сохранял ещё много лет.
Так разъяснилась
загадка странных флагов и повязок. А уже назавтра такие повязки стали шить и в
нашей квартире, у соседей на швейной машинке. Одну такую повязали на рукав моей
чёрной «котиковой» шубки. Длинный мех рукава частично заслонял и сливался с
чёрными полосами. Моя повязка выглядела неэффектно. Я был недоволен.
На пути ко второму
фокусу моего пространства, повернув с улицы офицеров налево, мы попадали на
широкий бульвар с каштанами. Его правую сторону занимало одно из рёбер
огромного жилого дома, соседнего уже с нашим, в котором жили – две мои тётки -
сестра матери и сестра отца. Таким образом, разумеется, и познакомились мои
родители в далёком послевоенном году. Так же проживали в этом доме с десяток
знакомых – друзья и сослуживцы моих родителей, семьи нескольких детей из нашего
сада. По этому же бульвару прогуливались в выходной: моя мать (молодая и
нарядная) поминутно останавливалась с очередной знакомой. На несколько
тягостных минут я превращался в центр их внимания – «Ах, шойн а гройсер
бухер!».
На одном из углов
бульвара находилась ещё одна достопримечательность из того первого рассказа –
парфюмерный киоск. Это сооружение было миниатюрной пародией кремлёвской башни –
круглое с диаметром до того узким, что было странно, как умещался там продавец
и товар, с зубчатым обрамлением и конической крышей. Киоск этот, как оказалось
потом, не был неповторимым плодом творческой фантазии своего создателя. Как
почти всё в социалистическом хозяйстве, то был продукт планового серийного
(хотя и не массового) производства. Так что через пару лет я обнаружил в других
частях города ещё несколько точно таких же карликовых кремлёвских башен. Тогда
же, всё ещё оставаясь уникальным, это заведение влекло меня к себе не только
своей странной формой, но и чудесными, загадочными предметами, выставленными на
продажу в его крошечной витрине. То были коробочки, пакетики, флакончики
неведомого предназначения, отличные (так казалось) от прочего советского
ширпотреба. Причудливые узоры, экзотические цветы, античные профили,
иностранные надписи – как хотелось мне добраться до этих сокровищ: открывать,
разворачивать, нюхать, смотреть – что там внутри. Никому и ни за что я бы не
признался в своём порочном влечении.
Но иногда, проходя
мимо киоска с отцом, мы останавливались у него, и, через амбразуру в крепостной
стене, отец покупал только один, один и тот же предмет, из всего накопленного
там богатства. Но и этот единственный предмет – лезвия для бритья «Матадор» -
был таким замечательным – мужественным, опасным, таинственным и нездешним, что
я всегда бывал доволен покупкой.
Всякий раз, когда
отец вынимал новое лезвие, я получал верхнюю его обёртку – из плотной бумаги, с
цветным рисунком: матадор, во весь рост – короткая вышитая куртка, чёрная
странная шляпа, ноги в белых чулках до колен – прочно расставлены, красная
мулета в одной руке, обнажённая шпага (сказочное оружие) – в другой – грозно
(до поры) укрыта за спиной матадора. На створках обёртки – надписи: «Matador», «Razor Blades», «Made In
Sweden». Бог знает каким образом очутился этот предмет
капиталистической роскоши из потусторонней Швеции, в свободной розничной
продаже по государственным торговым каналам Советского Союза. (Сейчас мелькнула
догадка – реализация трофейных излишков?).
У отца была система:
чтобы постепенно и экономно использовать остроту обоих режущих краёв, он
поначалу хранил высушенное после бритья лезвие во внутренней пергаментной его
обёртке, а после того, как кончал использовать
один край, хранил лезвие уже без обёртки. Тогда я получал и эту внутреннюю
полупрозрачную бумажку, с тем же храбрым матадором на рисунке - белым контуром
на сером фоне. Когда же отец вынимал из обёртки последнее лезвие в упаковке, я
получал и саму упаковку – с тем же цветным изображением матадора, но на этот
раз – с обеих сторон маленькой картонной коробочки.
Когда я писал тот
первый рассказ, я уже читал Хэмингуэя, знал о его увлечении корридой и
матадорами, был знаком с его идеей, что лишь человек, находящийся, как матадор,
на грани смерти, живёт полной жизнью.
Тогда же, за десять
лет до Хэмингуэя и до ностальгии, я разглядывал портрет своего первого матадора
– мужественного, сказочно вооружённого, нездешнего, и мне казалось - слышал
вопли толпы, музыку пасодобля, бой копыт о твёрдую землю арены, видел кровавый
полёт мулеты, обнажённый, смертельный блеск клинка, вдыхал тошнотворные
испарения пота, крови и мочи, смешавшихся с пылью и стружкой арены.
И вот уже почти
сорок лет всё является мне тот пленительный образ: праздничное, возбуждённое
великолепие стадиона, бесстрашие и отчаянный героизм матадора, ужас и красота
схватки, и томительное предчувствие неминуемой победы быка.
Поздний снимок
здания детского сада – вход в углу слева от арки в которой исчез замечательный
всадник
Макаббим
Ноябрь, 2000
***
אין תגובות:
הוסף רשומת תגובה